дневник терской казачки часть 8
Все гимназии и реальные училища закрыли из-за опасной обстановки еще в прошлом году, но для молодежи это было только хуже. Мы слонялись без дела по городу и постепенно втягивались в междоусобицу. Мой брат Сергей, так и не закончив последнего класса гимназии, подался в поисках романтики в местную ЧК. Ему еще шестнадцати не было.
Многие от бескормицы промышляли мелким мародерством. Очень бедствовали и Ирина с мамой. Пока Порфирий был в городе, он их поддерживал и подкармливал. Но еще в прошлом году он исчез окончательно, прихватив с собой все золотые червонцы нашей мамы, отложенные на черный день. Во время одного из своих набегов домой прилег отдохнуть, а мать прикрыла его своей выходной стеганой полькой из черного атласа, в которую она зашила золотые монеты. Он их нащупал, срезал и сбежал. С тех пор мы его не видели. Знакомые передали, что он все-таки сел на пароход в Америку.
Ирина долго убивалась, тосковала по нему. И я, честно говоря, тоже – несмотря на дьявольский характер, его невозможно было не любить. Потом с голодухи втайне от мамы Ира собралась пойти танцовщицей в кафе-шантан при гостинице «Бристоль». Одной идти узнавать о вакансиях ей было боязно, вот мы и договорились отпроситься у моей мамы сходить в центр к нашей подруге Тамаре Элердовой – якобы узнать, когда же откроется гимназия. На их двор выходил и черный ход особняка нашего губернского инспектора, чудом оставшегося в живых.
Сами мы жили на окраине, недалеко от базара, на Шалдоне. Нас с Ириной так и звали – шалдоночки. И еще все смеялись, что я Антонина, а она Антонова.
Вырвавшись из дома, мы все-таки решили сначала заглянуть к Элердовым для алиби. Отец Тамары был пузатый коротышка-грузин, настоящий «кацо». Он носил короткие сапожки, широкие, с напуском брюки и рубашку навыпуск, а сверху – блестящую разномастными серебряными бирюльками жилетку. Люди звали его просто Сидорка и подсмеивались, что он ходит дикарем, хотя уже давно из обыкновенного пастуха превратился во владельца маленького колбасного завода и большого двухэтажного кирпичного особняка. При этом Сидорка только и сменил лохматую шапку из невыделанной бараньей шкуры, какие носят горцы-пастухи, на круглую грузинскую шерстяную шапочку да сбросил чекмень с бахромой.
Хозяев мы дома не застали. Но их новый жилец, революционер Киров, который жил у них уже пару недель с женой учительницей и двумя сыновьями, потому что его квартира ремонтировалась, впустил нас с Ириной и успокоил: «Ничего, девчата, скоро все наладится. Оставайтесь. Сейчас я буду выступать».
Он ведь был наш, владикавказский, бывший журналист Костриков, заведующий редакцией «Терека». Порфишка эту газету выписывал и сохранял подшивку для отца.
Вот Киров вышел на балкон, внизу собралось много раненых красноармейцев. Некоторые приковыляли в теплых больничных халатах. Другие – просто в грязных опорках. Все волновались, к городу подступали белые части. Ночью были уже слышны орудийные разрывы и пулеметная стрельба дальнего боя.
– Тяжелое время наступило, товарищи, – просто сказал Киров. – Придется временно отступать. Нас одолел тиф. Уходите из города в лес, в станицы, укройтесь по домам, организуйте партизанские отряды. Мы еще вернемся. Ждите нас.
Так и не встретившись с Тамарой и не узнав о гимназии – дом инспектора стоял заколоченным, – мы отправились в «Бристоль». Но и двух улиц не успели пройти, как нас остановил военный патруль и молча завернул к зданию Дворянского собрания. Мы верещали без умолку, что нас ждут дома, но конвойные – два здоровых небритых детины с винтовками – бесцеремонно подтолкнули нас к парадной лестнице, еще недавно устланной зелеными бархатными половиками, а теперь почему-то усыпанной сеном.
Мы заглянули в залу для танцев, где Ира на последнем предреволюционном гимназическом балу показывала свою новую изящную танцевальную композицию, которой все так восхищались, и где Иван шепнул мне в танце: «Родишь мне пятерых удальцов?», а я обмерла и сделала вид, что послышалось. Теперь здесь прямо на полу, на соломе очень тесно друг к другу лежали раненые.
Арестовавший нас караульный сказал, что мы мобилизованы для нужд Красной Армии, дал нам по железной кружке, велел внизу в уборной взять два ведра, наполнить водой и напоить бойцов. Мы бросились сразу вниз в надежде удрать, но у дверей дорогу нам преградил другой часовой с ружьем, и нам пришлось-таки набирать воду и тащить ее наверх.
Над ранеными поднимался какой-то зловонный, специфический смрад. С краю в куче сена лежал молодой чернявый мужчина в шинели и что-то бормотал. Я постояла рядом, не зная, что предпринять. Вдруг он очнулся, увидел у меня в руках кружку, потянулся к ней и пересохшими губами прошептал: «Воды». Я наклонилась, поднесла кружку, он с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая на себя.
Несколько часов мы с Ириной поили раненых бойцов. Некоторые жадно пили, другие только стонали, и мы, боясь приподнять им головы, старались напоить их лежа, заливая им грудь водой.
Один, хорошо одетый мужчина, лежал скрючившись, лицом вниз. Я предложила ему воды и, наклонившись, хотела помочь повернуть голову – рука прикоснулась к скользкому, холодному виску. Я закричала и бросилась бежать к дежурному:
– У вас там человек умер!
– Люди помирают, барышня! – меланхолично изрек тот, ему было забавно видеть мой ужас. – Здеся и тама. Тьма-тьмуща.
Ирина тоже наткнулась на двух мертвецов и теперь тихо плакала в углу и дрожала. Уже наступил вечер, а нас никто не собирался отпускать. Дома ведь все с ума сходили, куда мы задевались, но часовой-красноармеец и в ус не дул.
– Дожидайтесь смены, – сурово и равнодушно ответил он на наши мольбы и отвернулся, продолжая лузгать семечки.
Мы стояли в уборной и тихо подвывали на два голоса от бессилия и ужаса. Вдруг я заметила, что самая верхняя фрамуга окна не заколочена, как другие, а закрыта на крючки. Ирина живо подсадила меня на высокий подоконник, и я, встав на цыпочки, едва дотянулась до нижнего крючка и навалилась на него, но он не поддался. Тогда Ирина опрокинула на подоконник ведро, я на него забралась и, ломая ногти, все-таки откинула оба тугих крючка. Не в силах больше раздумывать, подтянулась, протиснулась в форточку и вывалилась на волю, как куль с мукой, больно ударившись боком об уступ и разорвав подол платья. Ирина следом за мной, как настоящая танцовщица, выпорхнула из форточки легко и грациозно, словно птичка.
До дома мы промчались без оглядки на одном дыхании, страшась погони и выстрелов в спину. Все мамины крики и угрозы я слушала со слезами умиления на глазах – так была счастлива оказаться дома. После этого дежурства я три ночи не спала, все кричала по ночам. Это был последний раз, когда я видела свою любимую подругу.
Она подхватила у кого-то из раненых сыпной тиф и сгорела в несколько дней. Врачи говорили – от тифа, осложненного крупозным воспалением легких. Но я думаю, что от тоски по Порфирию.
Жаль Иришку до слез и по сей день. Многие родные и любимые затерялись в толпе умерших, сгинули, истаяли, а она, как живая, стоит перед моими глазами с высоко поднятой головой. Одна посреди бального зала под пулями, среди криков и грохота, и ее розовые крылья дрожат и бликуют на ледяном сквозняке. По окнам-то стреляли…
А еще через пять дней в город вошли белые части, и вернулся Ирин младший брат Федор. Оказывается, его кадетский корпус соединился с Полтавским и теперь они держались вместе.
Ириной матери это стало недолгим утешением, Федор пробыл дома всего ничего, через год, в 1920-м, оба корпуса по Военно-Грузинской дороге ушли через Батуми в Крым, а потом в Югославию, и больше мы о них ничего не слышали. Из всех офицеров корпуса дома остался только штабс-капитан Романов. Он потом преподавал у Сергея на Первых курсах красных командиров, но, по-моему, в тридцатом его расстреляли.
Так вот, когда в 1919-м в город вошли белые, начались повальные обыски, и все наши жильцы удрали в горы, включая сапожника Марковича, который при красных был помощником коменданта города. Бежал и его друг Серго Орджоникидзе, который часто заходил к нему в подвал, и я все угрюмо думала, как показать ему нашу Евдокию, вернее, то, что от нее осталось. Дважды хотела его застрелить, да духу не хватило. Как я его ненавидела! Ночами не спала, задыхалась, все представляла, как убью. Акогда подвернулась возможность, рука не поднялась, хотя стрелять на хуторе я научилась хорошо, а из Порфишкиного оружейного тайника стащила наган.
Ушел с красными и мой брат Сергей. О нем я не так горевала, как о Порфишке. Сергей был такой же хвастливый и вороватый, только злой и очень ревнивый ко всему.
Остальной город затаился. Все было смутно. Люди устали от беспорядков и хотели только, чтобы их оставили в покое, хотели снова зажить мирной жизнью. Однако возврата к ней не было. Все это понимали, но верить не хотели.
Начались массовые похороны жителей, расстрелянных при красных. Мертвецы пролежали на зловещем кукурузном поле несколько месяцев, многих можно было узнать только по одеже. Самое невероятное, что больше всего народа красноармейцы почему-то расстреляли с Молоканской и Курской слободок, где жила беднота, которая с самого начала поддерживала новую власть.
Не успели похоронить одних, как на Кирпичной улице против кладбища появились новые мертвецы. На этот раз – повешенные белой властью. Красные расстреливали – им было важно уничтожить; белые вешали – им было важно продемонстрировать расправу в воспитательных целях.
Первых висельников мы с Павлушей увидели из окна чердака. Среди них был наш знакомый мальчик Виктор, бывший моряк-юнга, с соседнего двора. Он висел в середине. Висели они три дня, и стоял караул. А потом солдаты тут же вырыли ямы, которые мгновенно заполнились талой водой, и трупы ночью тайно похоронили в этой жиже. А виселицы еще два дня стояли пустые, пока их не перенесли в центр города для следующих казней.
Тогда мама Виктора вместе с моей мамой пошли и откопали Витю. Похоронили его у нас во дворе, потому что в доме у Виктора расквартировали белогвардейскую часть, а на кладбище везти было опасно.
После смерти Ирины я совершенно отбилась от рук и стала убегать далеко в горы по тропкам, которые когда-то показывал мне Порфишка. Я очень тосковала по Ивану, Ирине и старшему брату. Утешить меня могли только горы.
От них шла какая-то эманация, возбуждающая к жизни, как снадобья возбуждают аппетит к еде или любви. Бездонное небо, за ним ярко-голубые, сверкающие снегом вершины, чуть ближе лиловые, все в таинственных шевелящихся тенях от крон горных сосен скалы, черно-фиолетовый провал ущелья в густом агатовом тумане. Если забраться на самую верхотуру какой-нибудь скалы, можно было смотреть, как этот туман, словно живое существо, крадется за тобой наверх по горной тропке и наконец настигает и покрывает влажным пологом.
Эти побеги в горы были настоящим самоубийством, хоть я и брала с собой наган. Меня могли не только подстрелить, но и изувечить, изнасиловать, но мне было все равно, я хотела умереть. Умереть в горах. Я нашла себе узкую пещерку, где приноровилась лежать на сосновых ветках, смотреть в просвет между камней на небо и представлять, что я уже умерла. Я даже хотела застрелить себя из Порфишкиного нагана.
Мама сначала била меня смертным боем, потом устала и на все махнула рукой. Из-за долгого отсутствия отца она сама впала в обычную черную меланхолию и иногда целыми часами теперь молча сидела в своей комнате или сосредоточенно молилась у большой иконы Казанской Божьей Матери, которую привезла с собой еще приданым с хутора.
Я ее не жалела, не могла простить, что она сожгла все фотокарточки Ивана и тем самым разлучила нас, порвала последнюю ниточку, ведь я даже стала забывать, как он выглядит. Его лицо постепенно слилось у меня с лицом того белокурого юноши, которого я видела ночью умирающим под моим окном. Со временем мне даже стало казаться, что это и был мой Иван.
Я чувствовала, что его уже нет в живых, а у меня даже карточки его не сохранилось. А что сохранилось? Память о нескольких сладких поцелуях, ощущение томной невесомости, когда он меня обнимал, его васильковые, обморочные глаза, загорелые руки с золотистыми волосиками на запястьях, родинка на мочке уха. Все для того, чтобы вечно страдать по несвершенной любви.
Когда мама стала отпускать меня в город после возвращения белых, я первым делом побежала к его матери, но их дом был разрушен. То есть вся их улица была разрушена еще со времен обстрела бронепоезда. И спросить было не у кого, остался ли кто в живых. Вообще, город был фактически разгромлен и изничтожен. Особенно мне жалко было взорванного мавританского дворца.
У нас во Владикавказе жило знаменитое семейство богачей баронов Штейнгелей. Один из них построил Ласточкино гнездо в Крыму и железную дорогу из Ростова-на-Дону во Владикавказ. А другой, красавец, жизнелюб и всенародный любимец Владимир, провел в город первый водопровод от подножия Белой горы с кристально чистой студеной водой. Он помогал обустроить электрические огни в парке «Трек» и еще много чего, так как нрава был веселого и очень деятельного. Потом мне в Москве даже говорили, что барон Майгель у Булгакова – это наш барон. Так вот этот самый барон Владимир перед революцией построил в центре города сказочный особняк из «Тысячи и одной ночи» в мавританском стиле и подарил городу.
Когда пришли красные в первый раз, нашего барона Владимира арестовали и держали в подвале собственного дома. Говорят, он там тяжело заболел. Его даже собирались расстрелять, но по просьбе жителей, очень любивших своего эксцентричного богача-благодетеля, барона Владимира, выпустили, хотя все имущество и реквизировали в пользу трудящихся. А перед вторым приходом красных он, уже не ожидая никаких милостей от новой власти, бежал в Париж и, говорят, умалился там до швейцара в гостинице. Трудно в это поверить.
Так вот, в последний день отхода Красной Армии этот чудесный мавританский дворец взорвали. Это было самое красивое здание в городе! Теперь одни говорят, что дом подожгли выпущенные по городу пушечные снаряды белогвардейцев, другие – что его взорвали бойцы Одиннадцатой Красной Армии, мол, в подвалах хранились архивы ЧК. Брешут! Конница шкуровцев уже прорвалась в город, ее на время сумели задержать красноармейцы-пулеметчики у Чугунного моста. А когда эти красноармейцы последними отходили через наши шалдонские сады и Сапицкую будку на Военно-Грузинскую дорогу в меньшевистскую Грузию, они-то дворец и взорвали – мы сами с Павлушей видели с чердака. И не из-за секретных бумаг взорвали, а потому что подвалы были забиты конфискатом: дорогой материей, сукном, шерстью, ситцем. Взорвали, чтоб все это добро белым не досталось.
Мы видели, как казаки потом ныряли в огонь и вытаскивали тюки материи, тушили их шинелями и затаптывали огонь сапогами. После взрыва и пожара от дворца осталась одна мавританская башня, которую потом приспособили под пожарную каланчу…»