дневник терской казачки часть 11
1920 год. Владикавказ. Утром я очнулась в маминой мягкой и теплой постели, куда она меня заботливо уложила с дороги.
Я видела беспокойные, пестрые сны и проснулась от сердечной боли, потому что рядом не было Ванечки. Горячка расставания прошла, а горечь и боль невозвратной потери остались и заполнили каждую клеточку тела.
Сколько бы мне ни снилось потом сладких грез, только две медовые недели, проведенные с Иваном в квартире хозяина гостиницы в Тифлисе, остались самым лучшим, самым сладостным сном в моей жизни.
А через три дня у меня подскочила температура и начался бред. В дороге я где-то подцепила тиф. Да, тиф, от которого наша семья уворачивалась три года подряд, все-таки нас настиг. Несколько недель я провалялась в бреду, а когда очнулась, с ужасом обнаружила, что мать с отцом и десятилетний Павлуша тоже больны. Отец, оказывается, из газет (письма тогда почти не доходили) узнал, что у нас тут очень голодно, и, купив мешок сала и пять мешков пшеницы, повез их домой.
Добирался он трудно, надо было все время мешки с платформы на платформу перекидывать, ехал-то на перекладных. Едва добрел, усталый, измученный; два мешка с зерном по дороге отобрали. Ну, видно, то ли в дороге, то ли от меня с устатку заразился и тоже слег. А за ним мать и Павлуша.
Все больницы были переполнены тифозными, доктора дозваться оказалось невозможно. Наконец наш сапожник, который при красных снова стал помощником коменданта, вытребовал отцу военного врача. Тот сказал, что у отца тиф и воспаление легких и вряд ли он выживет, а у матери тиф в очень тяжелой форме, зато Павлуша уже поправляется.
Тот же сапожник привел ко мне медсестру из военного госпиталя, чтобы она помогла ухаживать за больными родителями. Я ведь была еще очень слаба, а мать с отцом так отяжелели, что я не могла их даже перевернуть в одиночку.
Заплатить медсестре было нечем, и я из сердца вырвала свое обручальное кольцо с изумрудами и отдала ей. Отец прометался в бреду еще шесть дней, а когда умирал, неожиданно пришел в себя. Как умоляюще он на меня смотрел в эти последние минуты! Видно, ему не хотелось умирать. Я глядела на него и поражалась, что хотя любила его, но совершенно не знала и чувствовала его ответную отцовскую любовь и близость лишь однажды. И это «однажды» было моим первым осознанным воспоминанием в жизни.
Мне не больше трех лет. На мне новое, розовое, в мелкий черный цветочек ситцевое платьице с оборками и черной бархоткой, окаймляющей ворот. Отец держит меня за руку. Мы высоко в горах стоим у входа в пещеру, мне жутко, и я упираюсь, не хочу входить. Отец, улыбаясь, наклоняется ко мне и мягко подбадривает. Я крепко сжимаю большую ладонь, жмурюсь от страха, но ступаю в темноту.
Внутри горы пещерная церковь. В ней сумрачно и душно. Посредине возвышается небольшой колодец с деревянным длинным и каким-то неуклюжим журавлем. На крюке висит бадья с припаянной железной кружкой на цепочке. Своды пещеры разрисованы прямо по камню множеством святых в полный рост. Они толпятся в пещере и сумрачно наблюдают за каждым входящим. Словно в надежде, что тот сделает что-нибудь не так и его можно будет утащить в камень. Но отец уже увлекает меня дальше к двустворчатой железной двери в глубине, откуда доносится негромкое пение.
Мы попадаем в еще более темную пещеру. Напротив низкого входа, у маленького, выдолбленного в скале алтаря, убранного цветами, старый священник с длинными седыми волосами кадит и читает молитву на незнакомом певучем языке. В каменные стены перед большими иконами вбиты железные подсвечники, полные пылающих свечей. В мареве ладана они походят на невиданные огненные цветы. Пахнет мятой, чабрецом и реганом. Весь пол устлан травой. Здесь уютно, тесно и душно. На службе одни монахи. Мы стоим пару минут в жарких ароматных потьмах и отступаем к выходу. Ах! Как легко, вольно дышится на свободе!
Вход в церковь-пещеру скрыт за каменной глыбой на самом верху крутой горы, вокруг дремучий лес и непроходимые колючие заросли барбариса. От дороги к пещере петляет, огибая валуны, узкая потайная тропка. Это горный монастырь в Меретии.
Отец хоть был не религиозным и с вызовом нес крест сына извергнутого из сана священника, но ко всему церковному относился со спокойным уважением. «Троица», – вздыхает отец и, подхватив меня на руки, начинает потихоньку продираться сквозь колючие заросли на дорогу. Под ногами у него много скорпионов. А мне весело и не страшно…
Я все держала умершего отца за руку и, сглатывая слезы, думала, что единственными живыми воспоминаниями о нем у меня так и останутся его молящий неведомо кого о спасении взгляд и наше минутное единение в сумраке пещерного храма. Первое и последнее воспоминания. Остальная длинная жизнь отца пронеслась мимо меня неузнанной и смазанной тенью, словно в утреннем молочном тумане гор.
Наши жильцы помогли мне его похоронить. Тихо, без отпевания и поминок. Храмы все были закрыты, священники расстреляны. Горожане ходили притихшие, с черными лицами. Потом соседи рассказали мне, что, пока я лежала в бреду, огромную колонну казачьих переселенцев со всех станиц нагнали на Военно-Грузинской дороге «красные горцы» и изрубили шашками всех подряд: и женщин, и детей. Кто говорил, двадцать тысяч порубили, кто – все пятьдесят, но народу полегло тьма-тьмущая. А конвойные защитить казаков не захотели. Дали горцам покуражиться вволю. Люди шептались, что родным даже не позволили похоронить убитых, так и заставили бросить их на дороге. А иных успели посталкивать в ущелье. Выходило, что свои, русские, оказались хуже и лютее любых бусурман. Что свои и не свои вовсе, а чужие, страшные звери.
Мама очнулась только через неделю, лежала слабая, растерянная и все не могла припомнить, приезжал муж или это ей в бреду привиделось. Поправлялась она медленно и только через десять дней после того, как пришла в себя, набралась сил сесть на кровати.
Мы молчали с Павлушей, боялись ей сказать, что отец умер. Но однажды вечером, пока я укладывала Павлушу, она попробовала подняться с постели сама. Держась за стену, добрела до комода, а там врач оставил справку о смерти отца.
Она прочла, все поняла, легла в постель и той же ночью умерла. А справку мы нашли у нее утром под подушкой. Я часто думаю, от любви она пошла за ним на тот свет или из ревности? Я думала, что не любила свою мать – очень уж она была суровой, – и, только оставшись сиротой, поняла, какой ужас, когда ты никому не нужен.
На следующий день после похорон матери пришел к нам с Павлушей уполномоченный и объявил, что дом для нас теперь слишком большой, поэтому он реквизируется для нужд советской власти и Красной Армии. А мы можем переехать в подвальный этаж флигеля, где раньше жили безногий фотограф-подпольщик и сапожник с женой.
Спорить у меня сил не осталось, посоветоваться тоже не с кем было. От брата Сергея не было ни слуху ни духу. Как он еще в последний приход белых бежал, так где-то и сгинул.
Жиличка наша, прачка, помогла мне перенести кое-какие вещи вниз и пообещала, что, если в доме расквартируются военные и будет работа, она возьмет меня помощницей – стирать и гладить.
Только мы с Павлушей перебрались в подвал, объявился брат Сергей – недели не прошло. Как я обрадовалась родной душе! Но пока я жаловалась на судьбу и причитала, Сережа, присев на край стола, качал ногой в роскошном хромовом сапоге и на сапог только и глядел. Скучно ему было меня слушать.
«Я, – говорит, – тут в командировке. В гостинице остановился. Я теперь уполномоченный ЧК по всему краю. И тут ненадолго. Мне теперь некогда». И ушел.
Сергей меня презирал за то, что я вышла замуж за белогвардейца. Поэтому ничем нам с младшим братом не помогал. Сам получал хороший паек, но нам не давал ни крошки. Завел себе овчарку Сильву и кормил ее колбасой, а мы с Павлушей кормились чем придется.
Наступил студеный январь, а затем и февраль 1921года. Из-под снега мы откапывали в горах зеленую траву и, набив ее в мешки, меняли у красноармейцев на жмых. Запасались смерзшимися каштанами, жарили их и варили. Только запасы наши надо было все время перебирать, потому что в каштанах быстро заводились черви.
Главное было дотянуть до марта – там уже пригревало солнышко и в горах появлялись первые побеги черемши, крапивы, щавеля и свирбиги – она как редис на вкус. А летом вообще раздолье: дикая черешня, алыча, орехи. Горы кормили, поили, согревали и утешали нас. Это были отчие горы.
Все, что можно было продать с самих себя, мы продали или выменяли на кукурузную муку. Иногда брат Сергей приносил сварить кусок конины. Мясо забирал, а пустой вонючий бульон оставлял нам. Жильцы наши стали теперь хозяевами, но о доме не заботились. У меня сердце кровью обливалось, когда я видела, как разворовывается и рушится наш дом. Залу заняла военная канцелярия. Они там сразу портьеры посрывали на портянки, а в кадки с фикусами стали справлять малую нужду. В Павлушину детскую вселили ингушей с железной дороги. В мамину комнату – начальника почты и телеграфа. А в мою – какого-то военного.
Я приняла это с тупым равнодушием. Несправедливость происходящего была так велика, что сопротивляться не имело смысла. Отместкой могла стать только смерть. Наступило какое-то запредельное торможение, сверхнапряженное оцепенение жизни.
Сердцевина жизни провалилась, а края неожиданно встали дыбом. Например, я почему-то страшно терзалась все время из-за протекающей в доме крыши и даже пыталась из последних сил чинить ее сама. Остальным было все равно. Я заползала на крышу с риском в любую секунду свалиться от слабости вниз и закладывала прорехи мешками, пропитанными масляной краской. Дыры появлялись потому, что нашу роскошную черепицу с надписью-клеймом «Кирпичный завод», которой так гордилась мама, беззастенчиво растащили сами жильцы и соседи.
Кирпичный завод, кстати, принадлежал тому же барону Штейнгелю, который построил мавританский дворец. У него каждая черепица была на счету. Мы с мамой, когда ходили покупать эту черепицу, сами видели, как на специальную деревянную вышку поднимался мастер и бросал вниз на камни только что испеченные кирпичи или черепичные чешуйки – проверял на прочность. Поэтому брака в продаже не было вовсе.
Теперь все говорят, что капиталисты народ душили. А я помню, что хотя на заводе и были установлены штрафы за сквернословие, игру в карты или орлянку, но штрафные деньги шли не хозяину, а в фонд для выдачи пособия покалечившимся рабочим, денег на похороны и беременным за две недели до родов.
Поначалу мы с Павлушей часто ходили к брату Сергею. Часами, пока не замерзнем, простаивали у него под окнами гостиницы. Он иногда открывал форточку и бросал нам, как собакам, то кусок хлеба, то пачку с остатками папирос, а иногда для смеху пустые фантики, свернутые из обрывков газет.
У меня не было сил его ненавидеть. Я даже не хотела напоминать ему, как в девятнадцатом году, когда у власти были снова белые, он пробрался к нам тайком ночью оборванный, худой, завшивленный и рассказал, в каком ужасающем положении оказались части Красной Армии, с которой он отступил из Владикавказа в Крым. Они там очутились запертыми белыми в какой-то «бутылке», и многие просто поумирали от голода.
Мы несколько недель прятали брата в холодной кладовке между ящиками с черепицей и мешками с мукой. И только ночью он пробирался на летнюю кухню, которую мать протапливала днем, и там, усевшись прямо на теплую плиту, сидя спал до рассвета. А потом пришел мой Ванечка и предупредил, что будет облава по всем дворам на нашей улице, и ночью вывел моего Сергея в своих шинели и сапогах через все посты за город, чтобы тот мог у своих в станице отсидеться.
Околачиваясь под окнами брата, я быстро усвоила все инстинкты голодной бродячей собаки. Однажды, бросив пост, увязалась за какой-то веселой парочкой. Женщина смеялась и грызла яблоко, а я тащилась следом, дожидаясь, не выкинет ли она огрызок. А когда та бросила его в мартовскую грязь, проворно подобрала и съела, смакуя горьковатый вкус каждой разгрызенной яблочной косточки.
Голод отнимал все мои силы, и жизнь города отступила куда-то на обочину моей жизни. Словно сквозь вату я слышала рассказы соседей и жильцов о ежедневных арестах и допросах отставных военных, которые, не чуя за собой никакой вины, имели глупость или упрямство остаться в родном городе. Странно, людей убивали и убивали, а их все не убавлялось и всегда находилось, кого еще можно убить.
На Лорис-Меликовской улице в доме штабс-капитана Атарова угнездились особый отдел и ЧК. Меня туда однажды Сергей водил, поил коньяком сараджевским с горным туром на этикетке, какому-то лезгину все меня показывал. А в соседних комнатах шли допросы, люди кричали от боли, горя, а может, просто от несправедливости. А я кричать не могла, не было сил.
По большей части, чтобы сохранить жизнь и тепло, мы с Павлушей спали у себя в подвале на матрасе в обнимку. Как пролетело лето, даже не помню. Голод маленько отступил, я стала помогать прачке с бельем. Все силы и смысл существования сосредоточились теперь на будничных заботах о пропитании, сузились до завтрака, обеда и ужина, даже если они все вместе состояли из одной миски запаренной кукурузы.
Казалось, из остросюжетного кошмарного сна я перешла в другой, тягомотный и бесконечный, но такой же дурной. Я думала, нам не пережить еще одной зимы. Да и зачем поправляться и пытаться выжить? Чтобы продлить муку голода? Лучше было бы умереть вместе с родителями. Я могла попробовать поискать работу секретаря или машинистки: в городе открылось много новых контор. Могла походить по знакомым, попросить о помощи, пойти учиться на медсестру или еще что-нибудь придумать, но сил на спасение не было. Хотелось просто лежать не шевелясь и чтобы меня никто не трогал.
А может, мы никак не могли с Павлушей выбраться из-под тифа. Единственным утешением было доплестись до какой-нибудь ложбинки в горах, упасть в душистую траву и задремать на прогретой солнцем земле. Город внизу суетился, звенели трамваи, сновали люди, визжали дети, но мы уже не были жильцами этого суматошного белого света.
Павлуша ходил за мной всюду как тень. Он рос тихим, ласковым, мелким телом в отца и молчаливым в мать. После истории с нападением на хутор, когда его сосед-ингуш привез на арбе, Павлуша немного заикался и при волнении вспыхивал лихорадочными красными пятнами по лицу и шее. Он очень тяжело перенес покалеченность Евдокии, она ему в прежней жизни нравилась, и он больше всех за ней больной ухаживал. Теперь Павлуша редко даже летом выходил из дома. Чаще всего он целыми днями, как и я, валялся на матрасе в нашей конурке и, уставившись в потолок, о чем-то думал. Сережа считал его дурачком.
Прикорнула я как-то рядом с Павлушей, и снится мне сон. Яркий солнечный день, и поле, все сплошь заросшее огромными красными маками, как бывает на горных лугах в мае. Маки высокие, почти до пояса, и так густо цветут, что все вокруг красное. Ветерок качает маки, и солнце ярко светит, а издали, раздвигая маки, идет ко мне мой муж Ванечка.
Он в белой черкеске осетинской ручной выделки. Газыри на солнце блестят. На голове парадная папаха из белоснежного курпея. А лицо встревоженное, и идет он быстро, почти бежит ко мне. В больших синих глазах отчаяние. Протягивает ко мне руки и, не добежав до средины поля, падает. Одни маки колышутся.
Вскочила я с криком: «Десять часов! Десять часов!» Выбежала во двор, потом на улицу. Меня соседи пытались поймать, но я рвалась из рук. Потом осела на землю как подкошенная, и назад они меня тащили почти волоком, уже в бреду. Позвали врача. Тот сразу определил: «У нее возвратный паратиф».
И снова я месяц провалялась без сознания, а может, и год. А очнулась от нежного, родного прикосновения. Оказывается, я лежала на материнской перине, которую наша жиличка-прачка отбила у соседей. Пока мы первый раз год назад тифозные валялись без сознания, все наши пожитки растащили. Вернувшаяся домой перина, как материнские руки, меня вылечила.
Прачка Настя Чикало оказалась очень доброй. Утром приносила мне чай с вином, потом супчик жидкий, тыкву печеную. На пятый день я уже могла одеться, покачиваясь встать с постели и, держась за стол и стены, сделать свои первые шаги к высокому полуподвальному окну.