Дневник терской казачки. Часть 16
Я пошла работать в колхоз. Сильва оставалась сторожить детей. Девочки черпали мисками с чердака кукурузу с соломой и перебирали ее, пока меня не было. Потом мы несли миску с кукурузой к мельнику, бывшему фронтовику с одной рукой. Он из милости брал нашу мелкую мусорную кукурузу, бросал в общий помол и возвращал полную, с горкой, миску кукурузной муки, из которой я пекла лепешки. Куры оказались очень плодовитыми и, хотя они загадили все сени, неслись как сумасшедшие.
В колхозе мне зарплату выдали поросенком. Мы его назвали Васька и тоже держали в закутке в сенях, так как боялись, что украдут. А днем девочки выводили его на помочах во двор, где он гулял под присмотром Сильвы.
Васька влюбился в Сильву. Он всюду таскался за ней, хрюкал и лез целоваться. Сильва огрызалась, норовила цапнуть его за пятачок, но он не унимался и даже ночью призывно хрюкал, пытаясь протиснуть розовый пятачок в щель под дверью. Девочки мои приемные продолжали молчать. Они слушались, всё понимали, даже улыбались иногда, глядя на Васькины проделки, но оставались онемевшими. Я не очень-то и настаивала на разговорах. Во-первых, заговори они, трудно было бы сохранить нашу тайну. Во-вторых, немых больше жалели.
Но наше монотонное блаженство длилось не больше месяца. Из Шуши пришли документы, кто я такая есть – жена врага народа. А следом заявились городские чекисты и вместе со мной забрали из дома все, даже детскую одежду. Девочки очень горевали о Ваське. А я подумала: хорошо, что забрали. Как бы мы его закололи и ели потом? А курицы, словно наученные, убежали за сарай и там схоронились. Прямо подпольщицы. Хотя со мной могли сделать что угодно, я не боялась. Я дошла до такой степени ожесточения, что терять, казалось, было уже нечего.
Допрашивали меня в правлении часа три, всё пытали про мужа.
– Вы коммунисты, вы и разбирайтесь. А мое дело детей рожать и растить, – сказала я следователю.
В тот раз меня отпустили, но сказали, что в ближайшее время вызовут снова на допрос уже в Орджоникидзе, вернее в Дзауджикау. Взяли подписку о невыезде.
Из колхоза меня исключили. Из прокурорского дома выкинули, разрешив пожить в развалюхе на окраине, пока она не приглянется какому-нибудь переселенцу. По поселку все время ходили потенциальные жители, присматривались. Были и русские, и грузины, но больше всего кударов – выходцев из Южной Осетии. Селились все неохотно, хотя власти давали подъемные и объявляли, что через пять лет работы в колхозе дом переходит в собственность переселенца.
К счастью, в сторону нашей бедняцкой глиняной халабуды даже никто не смотрел. В конце марта уже появилась первая трава, которую мы щипали и кормили этим двух утаенных куриц и себе варили отвар, когда были дрова. Я теперь наряжала моих девочек в оставшиеся обноски и с миской, полной шелухи или жухлой травы, отправляла их к мельнику. Они ни о чем не просили. Вставали рядком. Три белокурых ангелочка семи, шести и пяти лет. Старшая Лина прижимала к себе миску. Они стояли тихо, иногда часами, пока мельник их не замечал, выходя на воздух продышаться или покурить. Он тогда из жалости брал у них кукурузную труху, бросал ее в общий помол и отдавал обратно полную миску муки.
Сильва по-прежнему сторожила детей. Курицы, как узницы, жили в холодном подполе, а днем выходили гулять в комнату. Самое трудное было раздобыть дров. Пару раз я ходила в ингушский лес за дровами без порубочного билета. Но это было очень опасно: если встретится медведь, то задерет, а если лесник, то отберет топор. Вообще-то лесник мог и под суд отдать, но тогда и топор, и срубленное дерево достались бы другим, а не ему, поэтому он предпочитал расправу на месте. Чаще всего удавалось раздобыть ольху, но от нее не было ни жару, ни углей.
Шел уже второй месяц нашей жизни на хуторе, а Светины девочки всё молчали. От постоянного недоедания я заболела пеллагрой. Постели у нас не было, девочки спали на холодной печке, а я лежала на столе. Так курицы повадились забираться на меня, как на насест, и нестись в ногах. Ноги были опухшие, все в коросте. Но курам нравилось.
Каждый теперь промышлял чем мог. Сильва ловила мышей и ходила с девочками в ближайший лес за хворостом, тогда можно было приготовить кукурузную похлебку. Каждому доставалось в день по сырому яйцу. Скорлупу толкли и снова давали склевать курам. Девочки мои исхудали, у Сильвы тоже подвело брюхо. Шкура стала ей сильно велика.
В одну из чудных майских ночей Сильва вдруг разбудила нас громким скулением. Она металась, припадая брюхом к земляному полу, но не лаяла. Вдруг кто-то сильно толкнул плечом дверь. Я решила, что это за мной пришли, я ведь из-за пеллагры не смогла пойти на второй допрос в город. Засов, на который мы закрывались, затрещал и сорвался, в проеме при свете луны показался страшный, заросший горец с ружьем в судорожно сжатой руке.
– Где Мухарбек? – Он легко прыгнул от порога кстолу и ткнул мне дулом в грудь.
Не знаю почему, но я сразу поняла, что речь идет о старом ингуше с чердака. Может, от того, что вломившийся к нам абрек был похож на него. Те же медные кудри и рыжая борода от глаз.
– Похоронила под яблоней, первой справа, там камень, – прошептала я, завороженно глядя на ствол ружья.
Сильва все это время скулила у стола, поджав хвост, и лизала кожаные опорки абрека.
Горец оглядел мое черное, в волдырях тело, оглянулся на девочек, которые, как волчата, сбились в кучу на печке, и брезгливо скривился. Потом опустил взгляд на Сильву, свистнул ей и едва кивнул: пошли, мол. Та легла на брюхо, виновато поползла за ним до порога и замерла. Страшный горец нетерпеливо свистнул еще раз. Сильва заскулила, проползла еще полметра и остановилась. Тогда горец обернулся и выходя, с руки, не целясь, выстрелил ей прямо в голову. Комнату заполнил запах пороха. Собака взвизгнула и осела. Девчонки соскочили с печки, бросились к Сильве.
– Не умирай, не умирай, – причитали они.
«Заговорили, – радостно подумала я. – Ах, Сильва, Сильва, надо было тебе уйти с прежним хозяином. Ревность даже любовь обращает в смерть».
Наутро ко мне завалились встревоженные секретарь колхоза с энкавэдэшником: кто стрелял, да зачем, да почему на допрос не явилась. Оказывается, вся семья новых поселенцев в нашем бывшем доме была вчерашней ночью убита.
– Не знаю я. Ничего не знаю, – хмуро отвечала я. – Вот щеколду сломал. Хотел зарезать детей. А кто, не знаю.
– А кровь чья?
– Собаку застрелил.
Дети еще ночью оттащили Сильву мне под стол в надежде, что она оживет, и теперь сидели там же, обняв ее со всех сторон и хмуро зыркали на пришельцев.
– Ишь, звереныши, – хмыкнул особист, – вражьи выблядки. Мы тебя забираем. Вставай.
– Берите, – равнодушно ответила я.
Особист посмотрел на мои распухшие ноги, черное от струпьев тело и огорченно сплюнул – не хотелось ему возиться с доставкой шелудивой вражины.
– Да куда она денется, – вступился за меня подошедший к дверям мельник. – Вы ее живой, может, и не довезете.
Это решило дело, особист махнул рукой:
– Ладно, подыхай так, – и вышел.
Мельник постоял немного, вынул из-за пазухи кулечек с мукой и подал Лине.
– Возьми, ты же теперь за хозяйку? А я вашу собаку вытащу.
– Сильву, – уточнила Майечка.
– Заговорила, – улыбнулся мельник.
– Да, – прошептала девочка.
– И то слава богу. Надо вам отсюда выбираться.
– Как? – вздохнула я. – Вы, если что, присмотрите за девочками? У меня скоро брат с войны вернется, Павел.
Мельник тоже вздохнул, присел на корточки и ловко подхватил единственной рукой нашу белую Сильву.
– Придумаем что-нибудь. А Сильву я доктору снесу, вдруг еще можно помочь, – утешительно сказал он девочкам и осторожно понес окоченевшую собаку, перекинув ее через плечо.
– Она еще не умерла? – с надеждой, не веря самой себе, спросила Эммочка.
– Если не умерла, он ей поможет, – серьезно, по-взрослому ответила Лина. – Пошли, разберем штакетник.
Без меня девочки повадились воровать с околицы остатки штакетника в тех дворах, которые еще не заняли переселенцы. Сторож мог их пристрелить за это на месте как мародеров.
В этот раз вылазка оказалась неудачной, и на ужин пришлось довольствоваться кукурузной болтанкой на холодной колодезной воде. Дверь мы подперли тяпкой. Что же делать? Если меня заберут, девочек отправят в детский дом. Главное, чтобы они не проговорились. Не назвали свои настоящие имена. Надо с ними еще раз заучить новые. Когда еще Павлуша демобилизуется. Последнее письмо из госпиталя под Смоленском пришло почти полгода назад. Если не умер, давно должен был быть уже дома. А может, бежать? Но как? Вот и догнала меня судьба. Я хотела ее обмануть, вышла замуж за комиссара, и судьба дала мне фору, а потом все равно прихлопнула, как муху. Зачем была эта тягомотная чужая жизнь, если в итоге я все равно умираю от голода, как двадцать с лишним лет назад? А ведь мне только сорок… Не судьбу я обманула, а саму себя.
В это время в дверь постучали. Дети привычно забились под стол. Два мужских силуэта приникли к окнам, раздался дребезжащий стук в стекло. Лампа у нас не горела – керосин давно кончился. Разглядеть в потемках, кто в доме, с улицы было невозможно.
– Неужели за мной особист вернулся? – вяло ужаснулась я.
В окно еще раз постучали.
– Антонина! Ты здесь? – Это был голос Ивана.
– Открывайте, это папа! – попыталась я приподняться на локтях.
На пороге появился скелет. Лина в испуге отскочила в сторону, Эмма с Майей ринулись под стол.
– О! Сколько вас тут, – засмеялся из-за плеча скелета второй, в военной форме. – Здорово, сестра. – Шагнул к столу, качнувшись из стороны в сторону и слегка волоча ногу. – Вот, комиссовали вчистую. Стал хромать, но перестал заикаться! Жаль, до Берлина не дотянул. А ты, я вижу, тут залежалась.
Военный подошел ближе, крепко обнял меня, обдав терпким мужским запахом пота, чеснока и самогона. Запахом жизни. Он был сероглазым, жилистым и невысоким, как отец, мой дорогой брат Павел.
– Мы тебя в два дня на ноги поставим. Держись за меня, переползай на лавку. Щас пировать будем. Иди, Иван, поздоровкайся хоть с женой! А то как неродной!
Иван, изможденный и совершенно седой, шагнул ко мне, сел рядом и молча положил свою руку поверх моей, шершавой и темной, со слезшими ногтями. Что-то мы все молчуны стали.
– Сколько у нас детей теперь, – улыбнулся он одними глазами. – Ну, мелкота, вылезайте. Дайте на вас посмотреть. Ух ты! Три королевны!
Девочки робко выбрались из-под стола и исподлобья смотрели на Ивана – слишком он был бледен и худ.
– Хорошо, что мы с твоим Иваном в городе столкнулись, – продолжал басить Павел. – Я как раз жильцов из нашей квартиры выкидывал. Вот сволочь – участковый ему ордер дал, паскуда такая. Я ему так в зубы дал, что он без всякого ордера в окно вылетел. Ну, за встречу! Сколько же мы с тобой, сестричка, не видались! Красавица ты у нас! А казачманок каких нарожала! А я все холостевал, а теперь баста! Милославский я теперя один остался. Серегу-то нашего еще перед войной забрали, и с концами. Шальная башка. Я ж тебе писал.
Павел торжественно водрузил на стол вещмешок, из недр которого появились, как из мешка Деда Мороза: бутыль с мутным самогоном, шмат сала в газете, банка американской тушенки, полбуханки черного сырого хлеба и мятая плитка заморского шоколада.
Я быстро захмелела от еды и самогона, уронила голову на руки и слышала только отрывки тихого разговора мужчин:
– Операцию-то назвали «Чечевица». Не знаю к чему. Мне доро́гой земляк сказывал, он еще пацан совсем, что они жили недели две в горах у тех, кого потом выселяли. Пришли в аул, расквартировались. Начальство сказало, что учения. Всё чин чинарем. Они, понятно, на фронт рвались, только мобилизовались. Добровольцы. На сараях плакаты висели про поддержку Красной Армии. Жили у ингушей мирно. Парни до последнего сами не знали, зачем они здесь. А когда своячок мой дознался, успел только шепнуть хозяевам, чтобы те матрацы разрезали и поболе напхали туды кукурузы и струментов. А лепешки обмотали вокруг тела лишними рубахами. В дороге-то их никто кормить-поить не собирался. Да и выкинули, говорят, в голой степи.
– Да, это как водится. Нас тоже этапировали без комфорту. Вагоны для скота, ни полок, ни печки. Я себе все нутро застудил. Если бы не засохший навоз, что мы от стен отколупывали, загнулся бы уже… А ты веришь, что они предатели и дезертиры?
– Не знаю, они не трусы. У нас в роте дагестанец был – дрался как черт. Это власти народ взбаламутили. Мы от немцев в сорок втором такого тут натерпелись. Теперь любого назови дезертиром – растерзают. – И совсем понизив голос, Павел почти прошептал: – Я так думаю, это не их война. Понимаешь? Это не их война. Говорят, немцы им свободу от нас, русских, обещали. Ведь сколя волка не корми, он все в лес просится.
– Но тут целые банды были. Оружия много изъяли, – продолжал допытываться Иван.
«Надо же, еле жив, а подавай ему политинформацию. А куда его самого-то по этапу гнали?» – сонно подумала я.
– Да когда у нас на Кавказе банд-то не было?! А оружье изъяли, – согласился Павлуша. – Его еще с Гражданской знаешь сколько припрятано! Какой же горец без ружья и разбоя? Не знаю, как у других, а у нас люди говорят, сверху задание дали собрать оружие. Для галочки. У нас начальник милиции сам ингуш. Так он дал команду хватать пришлых ингушей с чеченами, а родне объявлять: выпустим, если сдадите винтовку. А если винтовки нету, у них можно отовариться. Прыткачи!
– Да сколько у милиции купить винтовок можно?!
– Э, не скажи. Номерок-то не пишется, одну винтовку хоть сто раз продавай.
– И что теперь будет с аулами?
– Осетин поселят. Не пойму только, зачем кударам отдавать, когда столько своих без крыши над головой. Ладно, за встречу. Ты-то как выкарабкался?..»
«Горы полны любви. Все живое вокруг них: звезды, рыбы, камни, лава внутри земли – все дышит любовью. Уязвленный до глубины сердца этой любовью, человек отвечает земле отчаянной ненавистью. Зачем? Даже среди себе подобных люди любят больше всего ненавистных. Душегубы принесли в мир столько черной ненависти, но до сих пор пожинают за нее любовь. А я не хочу больше высекать ненависть в надежде обменять ее на любовь. И чувствую, что мое место в этом мире сокращается, съеживается. Закончится ненависть, и мне конец».
Конец дневника…