Дневник терской казачки. Часть 2

6799

Мой отец, хотя и записан был терским казаком, работал кузнецом на грозненских приисках. В тысяча девятисотом году за выступления против плохого содержания рабочих его сослали на семь лет на марганцевые рудники в Меретию.

От волчьего билета отца спасло исключительное, виртуозное мастерство. Он, как лесковский Левша, блоху мог подковать. А выковать детали по чертежам или по образцу к аглицким станкам для него было вообще раз плюнуть.

Осиротевшие инженеры – бельгийцы, немцы и французы – выхлопотали ему помилование. За хорошее поведение он был полностью прощен властью. Вернулся на прииски и даже потом получил солидную премию за какое-то изобретение.

А жили мы на грозненских приисках. В домике для персонала в рабочем поселке. На деньги от премии отец купил семье дом во Владикавказе, поближе к станичной родне. К нему тогда потянулись ходоки по прежней нелегальной организации. Но отец их не очень привечал. «Когда я подыхал с семьей в Меретии ни один черт не навестил меня. Использовали и выбросили на свалку. Совсем забыли о том товариществе, про которое пели раньше, когда я за всех выступал. Теперь снова объявились, снова понадобился», – ворчал он. Наверное, у отца были свои представления о товариществе. Он хотя и возмущался, но построил во дворе небольшой флигель на четыре квартирки и заселил его якобы съемщиками, а на самом деле подпольщиками. Помню, у нас жил рабочий ремонтных мастерских Поздняков. Прачка Настя Чикало из Майкопа. Большая мастерица стирать и гладить батист. Потом семья какого-то ссыльного латыша из самого Петербурга. У городничего наш дом, как дом потомственного казака, был на хорошем счету. Урядник появлялся только под большие праздники. Мать угощала его пирогом с почками, наливкой и дарила рубль. Этим досмотр и ограничивался…

Владикавказ. Живя в городе, мы не теряли связи со своими станичниками. Вся наша родня была из станиц Тарской в горах и ущелье по реке Камбилеевка и Сунженской по реке Сунже. Но больше всех Художиных, маминой родни, осело в ближайшем хуторе Тарский.

Хозяйство у них было одно на весь род. Пахотной и садовой земли – несколько гектаров, шесть лошадей (две верховых и четыре рабочих), четыре коровы и четыре батрачки. Несмотря на близость к городу, хутор жил на военном положении. Меня этот холодок опасности очень возбуждал, ведь во Владикавказе его совсем не ощущалось, все было чинно, сонно и благородно. Поэтому я при любой возможности рвалась на хутор за приключениями. Долгое время горцы для меня были чем-то вроде американских индейцев – притягательные и грозные дикари. А может, и людоеды.

Так вот, обрабатывать поля станичники выезжали на подводах по нескольку семей. С оружием хорошо управлялись все от мала до велика и, опасаясь постоянных набегов абреков, надеялись только на себя. Даже воду возили из речки (колодцев не делали) под охраной.

У дороги никогда не сеяли кукурузу или подсолнух, чтобы горцы не могли подкрасться незамеченными. В город, в церковь или на базар отправлялись только группой. В лес за дровами собирались как на военную операцию. Пастбища охранялись нарядом из двух человек. В ночное ходили только в те места, где недалеко лежал скрытый пикет в семь – десять человек. Особенно опасным выдавалось косовище, когда надо было всю ночь с оружием в руках сторожить, чтобы горцы не забрали сжатое зерно.

Горцы всегда подкарауливали оплошавших или бесшабашных смельчаков, а девчат, осмеливавшихся пойти на огороды неподалеку от станицы без присмотра, крали или насильничали.

За каждой станицей разрасталось кладбище с могилами молодых, а в поминальниках почти у каждого имени значилось за упокой «убиенного». Самыми лютыми считались ингуши-магометане. Осетины были поспокойней. Они часто шли работать в русские мастерские – делали отличную обувь, из козлиной кожи сапоги, чувяки, бурки, черкески, башлыки с позументом и пояса с серебряными подвесками, газыри. Потом, конечно, легкие арбы и двуколки, на которых можно было проехать по любым горным тропкам. Открывали кабаки, пекли цицки из кукурузной муки и исподтишка грабили на дорогах, прикидываясь чужаками и валя все на ингушей и чеченов. А когда надо, снова вспоминали: «Мы птенцы из одного орлиного гнезда».

Но жгучей ненависти у казаков к горцам не было. Они на своей земле, и те на своей земле. Бог рассудит. Вражду принимали как должное. Горские обычаи уважали и при случае использовали к своей выгоде.

Ненависть была устойчивая и не огнеопасная – так ненавидишь зверя, таскающего твой домашний скот или нападающего на тебя в лесу. Разве обижаешься на рысь или волка, что тот тоже есть хочет? Горцы были неотъемлемой частью этого края, как сами горы и ущелья, скорпионы в расщелинах и фазаны в облепиховых зарослях. Казаки так к ним и относились – как к опасным, но природным, Богом данным, соседям.

Дядя мой Осип Абрамович Художин, старший брат матери, за статность и смекалистость был взят после Русско-турецкой войны в гренадерский полк в охрану дворца наместника Кавказа в Тифлисе великого князя Николая Николаевича. Дядя имел одну медаль за отвагу, проявленную в Турецкую кампанию, а вторую – за спасение наследника цесаревича.

Он рассказывал нам, как стоял в каракуле у входа во дворец перед роскошными цветниками и фонтаном. Маленький наследник гулял, няня с фрейлиной за ним присматривали, а на самом деле трещали без умолку. Царевич Алексей перебежал по клумбе к фонтану и, нагнувшись через невысокий парапет, в пол-аршина, пытался дотянуться до воды. И вдруг бултых, только каблучки мелькнули в воздухе. Осип Абрамович бросился со всех ног и вытащил мальчишку, уже порядком захлебнувшегося.

Ну, суматоха, переполох. С неделю наследник пролежал в постели, а оправившись, вышел поблагодарить моего дядю за спасение и сам приколол ему на грудь вторую медаль. За то, что Осип Абрамович бросил свой пост, он получил выговор перед строем, а за спасение наследника и безукоризненную службу царь вручил ему тридцать золотых червонцев, на которые и были прикуплены земля и лошади.

Наши станичники часто приезжали на подводах по воскресным дням на базар, тогда меня отпускали к ним одну. Это было счастье, ведь остальное время мама держала меня взаперти. Сама затворничала и меня понуждала.

Я обожала базар, его вольность, разноязычный говор. Ингуши, осетины, черкесы, татары, терцы, лезгины, тавлины, армяне, кумыки, кубанцы, немцы с Михайловской и даже поляки (у нас целый квартал польский был на Евдокимовской) – словом, весь честной мир собирался на базаре и гомонил на своих языках. Я уже лет с восьми хорошо различала почти всех горцев по одеже и говору. Порфишка выучил.

Весь этот бурлящий среди подвод люд, корзины на телегах и даже камышовые крыши духанов были укутаны, как одеялом, густым терпким ароматом черемши и брынзы. А чуть поодаль на деревянных столах, заваленных всякой домашней выпечкой – калачами, сайками, пышками и просто весовым медовым хлебом, – фырчали русские самовары. Наши дородные каза́чки в ярких шалях на пышных плечах угощали всех желающих чаем. Чай был липовый, из чабреца, с листьями смородины и, конечно, очень душистый черный, который они каким-то только им известным способом пересушивали заново так, что заваривался он очень густо.

С ними соревновались бойкие городские разносчики заграничной, только вошедшей в моду газировки: «Мед-лимонад газес, от него черт на крышу залез. Редкое питьецо – заморское варевцо». Казачки смотрели на них свысока, зубоскалили и лениво лузгали семечки: «Говнецо ваше варевцо!» Ах, как хотелось мне попробовать этой шипучки, но после такого переругивания я не смела просить.

Наши все делали чинно. Освободив лошадей и подкинув им сена, неспешно шли в маленькую, красивую часовню у Сергиевского бульвара, близ биржи извозчиков. А я оставалась приглядывать за товаром, на самом же деле наслаждалась жизнью и свободой. Меня просто завораживала эта многообразная людская гуща среди изобилия плодов, рыбы, дичи. Глаз радовался, играл, ликовал.

Я безнаказанно глазела на пудовых астраханских, сказочных, как царь-рыба, осетров и душистую жирную сельдь в бочках. На распяленные туши баранов, с которых еще капала на землю, скатываясь в пыльные шарики, кровь. Тогда я еще не знала, что увижу, как капает и сворачивается в пыльные шарики кровь человеческая.

А фруктовые ряды с горами глянцевой черной и желтой черешни, золотисто-розовых бархатных персиков, янтарной айвы, лопающегося от сочности лилового инжира! Всем этим великолепием чаще всего торговали спесивые персияне. Обычно они степенно и отрешенно сидели на подстилках, скрестив ноги и перебирая темные четки. Говорили, что многие из них были разорившейся знатью из Тавриза, которой было стыдно искать работу на родине. Другие бежали от шариатского суда. В городе вообще было много грузин, скрывавшихся от кровников, и греков с армянами, спасавшихся от притеснения турок.

Среди этой толчеи продирались с коробами, полными всякого жуткого инструмента, бродячие цирюльники. Стулья они надевали себе на шею через отверстие спинки и поэтому походили на каких-то средневековых чудищ: «Бреем, стрижем бобриком-ежом. Лечим паршивых. Из лысых делаем плешивых».

Мальчишки продавали навозных червей, подлистиков и выползней. У них тоже была своя прибаутка: «Хочешь – рыбу лови, хочешь – в пироги клади». Мы так же приговаривали, когда собирали червей после дождя и гонялись друг за дружкой, норовя засунуть розового извивающегося червяка зазевавшемуся за воротник.

И конечно, продавцы сладостей и игрушек. Мне особенно нравился «тещин язык» – длинная скрученная трубочка-пищалка с перышком на конце. Я любила ей дразниться, а маму она почему-то приводила в мгновенную черную ярость. «Теща околела, язык продать велела». За это можно было схлопотать от матери по губам.

После торга наши приходили обедать, рассказывали станичные новости, разглядывали мои наряды. Мужчины просматривали газеты, женщины завороженно приникали к граммофону с роскошным, вертящимся во все стороны рупором. Мама, как слишком увеселительную и дорогую вещь, разрешала заводить его только для гостей. У нее хранилось под замком много купленных отцом дивных пластинок: «Цыганские песни в лицах», арии из оперетт Аркадьева, леденящая кровь в жилах баллада о вампирах «Волки» в исполнении баса Мариинского театра Касторского и, конечно, записи Шаляпина, Вавича и Тамары. Тамара – это не имя, а фамилия. Помню, как мы впервые в одиннадцатом году услышали «Мокшанский полк на сопках Маньчжурии» в нежном, хватающем за душу исполнении Вавича.

Белеют кресты далеких героев прекрасных,

И прошлого тени кружатся вокруг,

Твердят нам о жертвах напрасных.

Средь будничной тьмы,

Житейской обыденной прозы

Забыть до сих пор мы не можем войны,

И льются горючие слезы.

Женщины в этом месте рыдали, не прячась, а мужчины отводили влажные глаза. Теперь они всякий раз просили поставить именно эту пластинку. Она, кстати, была односторонняя экстра-класса. Я только Ирине не ставила этот печальный вальс, ведь на сопках Маньчжурии остался ее отец. Они и так все глаза выплакали с матерью.

Станичники привозили в подарок ряженку в двухлитровых кувшинах, протомленную в соломе. Каймак на молоке отливал золотом, а под ним таилось с пол-литра сметаны, а дальше такая густая сквашенка, что выбрать ее можно было только ложкой. Нигде я больше не пивала такой ряженки.

А в каникулы я с младшим братом Павлушей шла на хутор Тарский сама – это двенадцать километров, часа два-три ходу – и оставалась там на все лето на воле. Порфирий на хуторе тоже часто появлялся, он дружил с нашим дедом Терентием Игнатьевичем Милославским, папиным отцом, сосланным на Кавказ за вольнодумие и лишенным сана священником.

Терентий Игнатьевич был родом с Вятки, из купцов. По воле родителей они с братом получили духовное образование. Старший Федор шестнадцати лет принял постриг, а младший Терентий стал священником. Федор уединенно прожил в монастыре почти двадцать лет, сподобился чина иеромонаха, а когда родители сильно занедужили, отпросился с ними проститься. Вернулся в родную Вятку, похоронил родителей, увидел на поминках молодую учительницу и так гибельно влюбился, что, словно в горячке, захотел снять с себя монашеские обеты и жениться. Подал прошение – ему, конечно, отказали. А он взял и повесился. Брат его, мой дед, так убивался, что в ослушание церковных правил отпел несчастного, хотя тот считался вероотступником и даже хоронить его надо было за кладбищенской оградой – ведь он не только наложил на себя руки, но и ангельский чин отверг, а это сугубое преступление. Епархиальное начальство строптивого священника извергло из церкви и сослало с семьей на Кавказ. Так смерть родителей неожиданно повлекла за собой и крушение всего рода.

Жил Терентий Игнатьевич обособленно, на околице, хозяйства не имел, землю свою отдавал в обработку соседям, ни с кем не дружил. Двух своих детей – моего папу и тетю Нюру, – самолично выучив грамоте и прочим премудростям, отправил с малолетства в город учиться ремеслу. Папу – кузнечному, а тетю Нюру устроил горничной, не хотел, чтобы они в станице опростились.

Бабушка моя, разжалованная попадья, умерла довольно рано, все горевала о родине и оставленной в Вятке родне. Я ее на этом свете не застала. Второй раз дед не женился и жил бобылем-отшельником. Привечал только Порфишку, откровенничал с ним, давал читать разные книги, которые выписывал из Москвы и Петербурга, и охотно рассуждал с ним о жизни и проблемах мировой важности.

Я часто при этих разговорах присутствовала, хотя и мало что понимала. Но, чувствуя серьезность момента, тихо притаивалась в углу, чтобы обо мне не вспомнили и не шуганули.

Так, из своего угла, я впервые услышала историю горцев в дедовском разумении.

– «С тех пор как грузинское царство, властвовавшее прежде над горами, пало, всякое право и порядок исчезли с Кавказа. Местные племена разделились на охотников и добычу. Приучаемые с детства к ловле людей, горцы так сроднились с этим ремеслом, что перенесли его и в собственные ущелья. Могли поставить капканы на соседа и его семью…» – зачитывал он собственноручно писанные заметки о Кавказе.

Порфирий молчал, обдумывая услышанное, дымил папиросой.

– А что было дальше? – пискнула я из угла – пауза казалась слишком томительной.

– Это кто там пищит? У нас что, мыши завелись? – с деланной строгостью спросил дед и чинно продолжил: – «Пятнадцать лет понадобилось нашим войскам только для того, чтобы мало-мальски очистить Военно-Грузинскую дорогу от лезгинских шаек. А когда российские власти обратились к именитым лезгинам с просьбой утихомирить сородичей, те ответили: «Мы люди честные. Будем жить разбоем, как наши отцы и деды. Не землю же нам пахать». Ты и сам, Порфирий, знаешь, – оторвался дед от записок, – характер их полностью сроднился с хищничеством. Вот ты с ними какой год якшаешься, а разве их интересует что-нибудь, кроме оружия? Нет, причем здесь они быстры и переимчивы. Но между набегами они проводят время в самой тупоумной праздности. Разве ты сам не видел, как горец часами может в оцепенении сидеть в дверях сакли? Уставится в одну точку или обстругивает кинжалом веточку. Думаешь, он о жизни размышляет? Нет, он, как зверь, просто расслабляется между набегами.

Дед вздохнул и снова открыл рукопись:

– «Проводя так столетие за столетием, горец стал подобием плотоядного зверя, который беспечно греется на солнце, пока не почувствует голода. А потом рыскает по горам в поисках добычи и терзает ее без злобы, без угрызений совести, не страшась никакой отплаты за разбой и насилие, так как всегда отступает в свое неприступное горное гнездо». Поверь, Порфирий, – убежденно продолжал он, – так они жили раньше и живут сейчас. Союзы скрепляются только в виду добычи. Даже поэт Александр Сергеевич Пушкин сказал, что для них убийство – простое телодвижение. Но душа у горца человеческая, хоть и спящая, и она тоже просит правды. Коран возбудил горский дух, но не утолил его. А так как дух этот бойцовский, то они даже не замечают, насколько нынешний их мюридизм отравлен ненавистью. Это яд для горской души. Да и чего еще можно было ждать, кроме всплеска ненависти к неверным в стране, занятой неверными, то есть к нам с тобой? Ведь мюридизм не отвергает разбой, а узаконивает его! Понимаешь теперь, как важно то, что ты делаешь? Всё замечай, тут малости упускать нельзя!

Порфирий кивал без особой страстности и рассеянно слушал, словно был не согласен с Терентием Игнатьевичем, но не хотел ввязываться в бесполезный спор. Я знала эту его манеру. С таким же упрямо-отрешенным видом он обычно слушал все поучения родителей. С молчаливым неприятием. Но в чем старается его убедить дед? Что такого важного делает Порфирий? И может ли вообще такой вертопрах сделать хоть что-нибудь стоящее?

Между тем дед не отступал, продолжая пояснять свою точку зрения:

– Русское правительство дало возможность горским народам спуститься на равнину, но они так и не сроднились с нами.

– А как же осетины? Среди них же много христиан! – наконец возразил Порфирий.

Терентий Игнатьевич раздраженно махнул рукой:

– Да, осетины раньше по пять-шесть раз крестились в разных местах, только чтобы получить новые крестильные рубашки. Или чтобы закрепиться и отбить землю у ингушей и кабардинцев. Так что для них главное не вера, а земля. Земля и есть их вера.

– А кабардинцы тут при чем?

– Ингуши и осетины, жившие на месте Владикавказа в семнадцатом–восемнадцатом веках, платили дань кабардинским ханам, черкесам, по-нашему, пока мы не пришли, – пояснил дед. – Раньше вся равнина от Тамани до Каспия, вся Кубань были черкесскими землями.

Терентий Игнатьевич наклонился к Порфишке и начал говорить совсем тихо, чтобы я не услышала, но я подползла близко-близко и поймала обрывки фраз:

– …Это ближайший последователь шейха Гаджи Абди. Он тоже живет в Караджалы, в нескольких верстах от Ганчайской станции. Когда выберешься туда, будь особенно осторожен. Ты слыхал про шейха Абди? Он был настоящим бедствием для России, бандит на большой дороге, хоть три года и проучился в Турции. Несмотря на строгость, предписываемую мюридам, он вел самую что ни на есть разгульную жизнь. Говорят, у него были первая конюшня, первая соколиная охота и первый гарем во всей губернии. Он пользовался (чего в горах отродясь не бывало) всеми мусульманскими женщинами в крае по выбору. А те считали святым делом провести с ним ночь. Его власть над людьми была подобна власти шейха гашишинов. Даже сейчас скажи встречному магометанину: «Кувыркнись в честь шейха Абди», – и он станет кувыркаться, как заведенная игрушка. Я так тебе подробно рассказываю, чтобы ты знал, если встретишь Фарнаха, что за дьявол был его учитель и каков он сам может быть. Фарнах ведь долго был в его свите… Фарнах сейчас проповедует его именем. Он очень опасен. Один раз упустишь – в другой ряд будет уже не с руки.

Порфирий нетерпеливо передернул плечами. Дед вздохнул и, не очень довольный разговором, все-таки дружески потрепал внука по плечу:

– Всегда помни, кто ты и откуда. Сделаешь, что должен, и лети на все четыре стороны. Дам тебе свое благословение.

– Хорошо, отец, – послушно кивнул брат. Он всегда называл так деда Терентия, ведь с ним он точно проводил времени больше, чем с нашим папой.

Порфирий хотел повидать мир, рвался с Кавказа, а дед его не пускал, вернее, убеждал что-то закончить перед отъездом – так я поняла их разговор.

Порфирий был непоседа, гулена и сам по сути абрек, а я мечтала прожить жизнь дома, в мире и тишине гор. Лучше места на Божьем свете, чем наши горы, было не сыскать! Сколько раз я сбегала из дома на Стрелку, чтобы встретить рассвет в горах в одиночестве. Прочувствовать, что все это только мое!

Когда заря едва начинала заниматься, остроконечный Казбек вспыхивал алым факелом. Как серебряное блюдо, посверкивала синим инеем верхняя площадка Столовой горы. А еще ниже в яркой густой зелени предгорий хранились наш город, хутор и станицы. Когда солнце взбиралось чуть выше, весь Владикавказ вместе со скалистыми предгорьями переливался дымчатой, сиреневой, потом охряной и огненной зарей. У меня мурашки по телу бежали.

Потом солнце врывалось в город, и был момент, когда я стояла, вся залитая светом, а внизу, еще в тумане, по городу, весело урча, бесшабашно мчался, громыхая голышом, Терек. Даже в ненастье красота не исчезала, а только меняла свой облик. В непогоду вода становилась злющая, черная и опасная, а после грозовых дождей даже пыталась сбросить с себя мосты. Горами невозможно было напиться, невозможно утолить жажду этой красоты. Даже умерев, я хотела бы превратиться в эти скалы, чтобы остаться здесь навсегда.

Счастье гор отзывалось, как эхо, повсюду. Оно плыло по нашей улице ароматом южного города, настоянным на запахах истомленного солнцем укропа и кинзы, тушеных переспелых помидоров с болгарским перцем и жареной картошки с чесноком. Перед воротами домов сидели загорелые соседки в цветастых халатах и тапочках на босу ногу, пересмеивались, лузгали семечки. У нас была пролетарская слобода, много армян, греков и персиян. Всегда пахло пирогами.

Особенно мне нравились уалибахта с начинкой из горячего тягучего сыра и фыдчин с сочным мясом, приправленным чесноком, луком и перцем. Ели его по-осетински, подрезая сверху корочку теста.

Именно в этом счастливом месте хотела я остаться навсегда, выйти замуж за своего Ванечку, нарожать детей.

– Зачем ты учишься, если никем не хочешь стать? – фыркали подруги в гимназии.

– Чтобы детей большему научить, – отвечала я солидно. Да, прожить жизнь дома, под крылом у родителей, может быть даже на хуторе. Как хорошо!

Подворье у наших станичных было обширное, места хватило бы на всех. На общий внутренний двор выходило три дома. Старый, построенный еще дедом Художиным, где жила основная семья из трех его сыновей с женами. Новый – для молодого женатого внука. А чуть поодаль третий – для сына, которого взяли на военную службу. И пока он не вернулся, там жила бабушка с молодыми внучками и я на каникулах.

Деда я своего по материнской линии не знала, его застрелили в какой-то стычке абреки задолго до моего рождения, еще в Кавказскую войну. А проводы на службу младшего из дядьев я помнила хорошо.

Забирали на службу в шестнадцать лет, и родители обязаны были справить сыну коня, седло и сбрую. А также бурку, черкеску, кинжал, два бешмета, три пары белья, две пары сапог, праздничные и ходовые. А ружье и патроны выдавались за плату государством. Чаще всего из-за роста и статности наших Художиных брали в гвардейские войска.

У большого дома парадное крыльцо выходило на главную улицу. Крыльцо было царское, все украшенное изразцами с петухами. А вокруг с ранней весны цвели сирень и жасмин, а под окнами – маки и розы «крестьянка», и все лужайки засеивались шелковистой травой, мятой и любистиком.

Бабушка, мамина мама, была из семьи принудительных переселенцев-погорельцев, маленькая, юркая, черноглазая, забавно говорящая на «я»: «Манькя, Танькя». Она была очень смешливая и выглядела старой девочкой. Явсегда поражалась, как такая пигалица могла уродить восьмерых богатырей. Все пошли в отца – гренадеры, включая мою маму-великаншу.

За домами раскинулся огромный фруктовый сад, соток на пятьдесят, в котором росло все, что душе угодно. Земля была такой плодородной, что сад начинал плодоносить уже на третий год после посадки. Благословенная земля.

Я любила ездить с хуторской родней на работы, хотя они сначала все «с меня посмеивались». Как я, городская, да еще гимназистка, могу с ними работать? Конечно, у них это ловчее получалось. В прополке я не могла угнаться за двоюродным девятилетним братом, а мне уже было четырнадцать. Потом я приобвыкла и стала с ним тягаться. Тогда они меня зауважали и приняли. А сестра Евдокия даже позвала к себе, открыла мне сундук со своим приданым и похвасталась припасенным. Выложила на кровать роскошные разноцветные платки – и с вышивкой, и с каймой, и даже с бисерной тесьмой.

Она была невестой на выданье, и все мысли ее витали вокруг свадьбы.

– Молодым обычно сначала строят пуньку, комнату из плетня, которую летом обмазывают глиной, белят и ставят там кровать, стол и два стула. Над кроватью вешают плетку.

– Зачем? – спросила я.

– А ты не знаешь? – изумилась Евдокия и, чтобы растянуть удовольствие приоткрытия страшной тайны, прижала самый любимый, алыми розами расшитый платок к груди и мечтательно продолжала, будто и не слышала моего вопроса: – Ах! После венчанья по деревне несется тройка с женихом и невестой, а за ней другая – с приданым. Вон, видишь, – она махнула рукой на постель, – теплые и холодные одеяла, подушки, и конечно, сундук. Проезжая по деревне, свахи открывают сундук, достают оттуда наряды невесты и хвастаются ими перед станичниками. Потом, пока все гуляют на свадьбе и пляшут, – она тянула слова, нагнетая напряжение, – молодых провожают в пуньку и выставляют караул из свах. И только когда им есть что показать, они это выносят. И тогда родители молодых поздравляют друг друга.

– Что «это»? – не поняла я.

Евдокия слегка краснеет и шепчет мне на ухо. Я в ужасе отшатываюсь.

– Да, а если девушка бывалая и показать нечего, то муж тогда бьет ее плеткой. На утро она не выходит, сказавшись больной, и праздник быстро закругляется.

– А у нас на хуторе такое было?

– Не-а. Но по договоренности, если девушка гуляла со своим же женихом, кровь запасают заранее в курином мочевом пузыре, – смеется Евдокия, – только ты всего этого пока не увидишь, потому что мелюзга празднует отдельно от взрослых, под присмотром.

– Я не мелюзга. У меня уже жених есть, – вспыхиваю я.

Евдокия хохочет:

– Да, знаю я о твоем суженом. А вы целовались?

Мне становится жарко и стыдно, я вспоминаю наши невольные объятия у столба с гигантскими шагами, и сердце начинает стучать как бешеное. К счастью, бабушка зовет нас обедать и на покос.

У тетки Агафьи, снохи Осипа Абрамовича, начались схватки в поле, хорошо, что неподалеку от дома. Она едва успела добежать до кухни, легла на лавку, кое-как подстелила рядно и быстро родила мальчика. Пуповину отрезала сама и завернула младенца в постиранку, которая лежала на кухне про запас. Но схватки продолжались. Минуту передохнула и опять принялась рожать. Родила девочку. Но сил ее поднять уже не было. Ребенок лежал между ног, того и гляди мог задохнуться. Тетка тогда собралась из последних сил, нашарила рукой возле лавки свой башмак, с трудом вытянула немного шнурок и, кое-как обрезав пуповину, перевязала ее шнурком прямо с башмаком. Потом уж с поля подошли домашние и позвали повитуху допринять роды.

Трудились хуторские всю неделю и только по воскресеньям выходили на гулянку, играли на двурядной гармонике, бегали на реку купаться, а после дождя ходили за рыбой. В разлившихся от Комбилеевки лужах оставалось много форели, и ее ловили руками. Бегали вдоль берега, брызгались, визжали.

По вечерам сидели на бревнах, вычесывали друг другу волосы, пощипывая кожу на голове, точно обезьяны, и рассказывали сны. Сплетничать или жаловаться не любили, так как все про всех и так знали.

Школа была только в станице Сунженской, с хуторов туда ходить было опасно и хлопотно, поэтому среди станичников много было полуграмотных и самоучек. Учили детей отцы семейств, которые вернулись с царской службы, кое-как освоив там грамоту. Как мой дядя Осип Абрамович, который, правда, порядочно знал и арифметику.

У меня была подруга в гимназии на год старше из Сунженской станицы – Женя Мешкова. Она зимой жила у моей тетки-портнихи. Ходила Женя в гимназию в сатиновых коричневом платье и черном переднике, а по форме полагалось шерстяное платье и такой же фартук. Но ее нисколько не смущал этот «бумажный наряд». Она была чудо как хороша собой. Смуглая, высокая, с глянцево-смоляными косами, карими бархатными глазами и родинкой на левой щечке. Никаких чинов и рангов среди учениц Женя не почитала и всех запросто называла на «ты».

Многие девчонки на такие ее манеры фыркали. Обычно мы встречались с ней на большой перемене. Она беззаботно разворачивала вощеную бумагу и доставала свой завтрак, чаще всего это был один плоский, но широкий, в две ладони, казачий пирожок. Боже, какой он был вкусный! С мятой картошкой и жареным луком, ароматный, румяный, поджаренный на пахучем подсолнечном масле.

Городские ученицы воротили носики и презрительно бросали: «Ах, бедняцкий пирожок!» А Женя как ни в чем не бывало с аппетитом уплетала свой завтрак и мне отщипывала.