Дневник терской казачки. Часть 14

Через два дня ночью мы добрались до Беслана. Распрощались с нашими слепыми – они ехали в Тамбов, а нам надо было заворачивать в сторону. Мы ехали на родину.
Поезда на Владикавказ почему-то не ходили, хотя до него было уже рукой подать. Я сняла с себя котиковую шубу и отдала ее за проезд какому-то бородатому дядьке. Тот подсадил нас на дрезину и повез в город. Только тогда он был не Владикавказом и не Орджоникидзе, а Дзауджикау.
Наш возница плохо говорил по-русски, но был очень взвинчен и все время вскрикивал: «Галгай! Галгай!» – так местные называли ингушей – и размахивал руками, чуть не пустив несколько раз нас всех под откос.
Он ссадил нас, когда до станции оставалось еще далеко. Вокзал и подступы к нему оказались оцеплены солдатами, там сгрудилась уйма товарняков, слышались крики, ругань и лай собак. Мы слезли с дрезины и долго еще обходным путем топали в город. Я очень устала и хотела плакать. Но Вера с Надей молчали, и мне пришлось держаться. Они вообще ни одного слова от самой Шуши не сказали. И все время держались за руки. Я им шепотом объяснила, что теперь они Эмма и Майя. Они серьезно кивали, но обе или отзывались на одно и тоже имя, или не отзывались вовсе. Все считали их контуженными и жалели.
«Скоро мы будем у себя, вернее, у дяди Павла, – успокаивала я детей, а сама вся дрожала. – Вот наша Шоссейная улица, вот наш дом».
Но дядя Павел ушел на фронт, а в нашей квартире жили чужие и злые люди. А у нас не было даже эваколиста, и мы не могли жаловаться.
Помнила только грохот и толчею вокзала, солдатский дух пота и махорки в поезде и тупую, ноющую усталость во всем теле.
Мы бессильно топтались у порога собственного дома. Последний раз дети ели вчера вечером. У меня самой живот подвело. Все было на месте – и дом, и сад, и даже собачья конура, но уже не наше. В это невозможно было поверить. Я стояла столбом и не знала, что делать. Завод кончился. Я села на землю прямо у ступенек и заплакала. Девочки растерянно молчали. И тут меня пронзила мысль: «Может, оставить детей в собачьей будке? Она большая и теплая. А самой поискать старых знакомых, найти хоть какой-то приют».
Я обошла уже давно необитаемую собачью будку. Механически пошарила рукой в своем старом тайнике и – о чудо! – нащупала там сверток, припрятанный двадцать лет назад. Встала на колени, развязала полотняный узел, и на свет божий показались красивые кожаные ботинки на крючках, которые я стащила у мамы еще перед бегством в Тифлис и забыла в суете давних сборов, так похожих на бегство. Но как же я могла не вспомнить о них потом, вернувшись? Неужели после тифа и смерти родителей у меня настолько отшибло память?
Там же обнаружились роскошная мамина шаль, местами, правда, истлевшая, и легкомысленная соломенная шляпка, расползшаяся прямо у меня в руках. Я стояла, пораженная этой посылкой из прошлого, потом накинула на себя шаль – в одной кофте я порядком замерзла, ведь стоял конец февраля, – прижала к себе кожаные ботинки и бодро повела свою притихшую ватагу в сторону рынка по когда-то родному городу.
Я шла, опустив глаза, чтобы не смотреть на горы, не рвать сердце.
Как изменился родной Владикавказ! Многие дома восстановили и перестроили, на месте сгоревших теперь стояли целые ряды новостроя. Господи! А где Михаило-Архангельский собор, новый собор и старый, еще екатерининский, с такими дивными колоколами, что их звон плыл по предкавказским равнинам вплоть до Моздока и Георгиева? Где башня мавританского замка, приспособленная под водокачку?
Нет, я не могла не глядеть на горы. Боль хлынула волной. Мои горы, моя любовь, моя земля. Хотелось кричать, но я боялась напугать детей и только ловила ртом воздух. Благословенный воздух родного гнезда. Пахло снегом и весенними талыми ручьями.
Привоз уменьшился раза в два. Исчез сенной рынок, а на оставшемся пятачке бушевала толкучка. Люди раскладывали товар прямо на мерзлой земле. Самодельные примусы и лампы из пушечных, крупнокалиберных гильз лежали вперемешку с довоенными парусиновыми туфлями, посудой и даже книгами. Между рядами сновали мальчишки с большими медными чайниками: «Кому воды горячей! Копейка кружка!» Где прежние разносчики заграничного газового лимонада? Где изобилие земных плодов? Где каза́чки за столами, заваленными снедью? Моя счастливая юность, где ты?
Девочки сначала потянулись к конфетам из патоки на самодельном лотке безногого моряка в рваном бушлате – на куске фанеры лежали желтые липкие брусочки, завернутые в обрывки газет. Потом принюхались и устремились в другую сторону, за ларьки под черепицей, которых не было раньше. Там в мужском пальто до пят, повязанном крест-накрест платком, но в ботинках на босу ногу веселая золотозубая осетинка торговала пирожками «собачья радость» с ливером. А рядом в государственном ларьке продавали бекмез – густой тутовый мед.
Я быстро обменяла мамины ботинки на восемь пирожков, матерчатые чувяки-дзабырта для себя, если придется продавать и свои ботинки, и еще получила десять копеек на бумажный кулечек с медом. Девочки стали жадно уплетать собачье лакомство, а я впервые очнулась и услышала, наконец, о чем говорят люди.
Весь рынок жужжал как растревоженный улей. Люди горячим шепотом обсуждали вчерашнее выселение ингушей. Вокзал был оцеплен. В городе введено особое положение.
Многие хвастали, что видели ночную осветительную ракету, которая дала отмашку секретной операции. Мужчин-ингушей по всей округе собрали на праздничную сходку: был канун 23 февраля. Их дома окружили военные. Говорили, что солдаты пришли заранее, якобы на учения, и у них же в аулах и столовались последние две недели.
Мужчин заперли в сельсоветах и объявили о выселении, а тех, кто пытался сбежать, расстреляли на месте. Осиротевших домочадцев, дав на сборы пару часов, заталкивали целыми семьями в грузовики и везли на станцию. А там их уже ждали товарняки. А чтобы ингуши не могли предупредить своих в других аулах или в городе, им в сельсоветах загодя отключили телефоны и радио.
Из обрывков чужих разговоров я поняла, что выселили не только ингушей, но и чеченцев. Всех – за пособничество немцам и бандитизм. Тьму народа. И куда их вывозят, неизвестно, может, на север. А на их место будут заселять всех желающих.
Всем было страшно, люди ежились и говорили шепотом, хотя многие считали это решение правильным – мол, ингуши с чеченцами ждали Гитлера, как отца родного, и даже для торжественной встречи приготовили ему белоснежного скакуна, убранного по-царски драгоценными камнями. Но ненавидели их не из-за Гитлера, а потому что ингуши спекулировали кукурузой. Почти весь город ходил к ним от голода на поклон. Сломленные нищетой и голодом жители, большей частью остатки русских, грузин и кабардинцев, брали в селеньях у зажиточных ингушей кукурузу в мешках и тащили на себе несколько километров в город. Там продавали на рынке, возвращали деньги хозяину и за это получали немного кукурузной муки.
Я вспомнила, как сама голодала в Гражданскую и так же таскала эти проклятые мешки больше двадцати лет назад. Неужели люди должны ходить по одному и тому же кругу ада? Только тогда ингуши пользовались запасами, сделанными казаками, которых выгнали, даже не позволив собрать уже созревший урожай.
Решение пришло само собой. Больше мне деваться было некуда. Если придется умереть от голода, то на родной земле, в яблоневом саду, а не у собачьей будки, в которую я готова была в отчаянии засунуть детей на ночлег.
Мы пошли пешком в село, которое в городе называли Галгай, а до этого оно было нашим хутором Тарским. Я шла как сомнамбула и тащила на закорках младшую Надю-Майечку механически, как мешок с кукурузой. Она молчала, намертво обхватив мне шею липкими от меда, холодными грязными ручонками. Лина с Верочкой-Эммочкой крепко держали меня за юбку с двух сторон и, спотыкаясь, брели рядом, иногда отставая и оттягивая юбку назад – тогда я думала, что сейчас упаду.
Споткнувшись, я все-таки повалилась, увлекая за собой детей. Мы долго лежали на обочине в замерзшей траве и смотрели в огромное небо, на котором вспыхивали зарницы. Гроза бушевала без дождя и снега. Сначала огромная молния вспыхивала раскидистой, изломанной, ослепительной, в полнеба веткой и над нами раздавался оглушительный треск, словно кто-то ломал через колено огромные доски. Мир зависал, и через несколько секунд на него обрушивался, как девятый вал, раскат грома.
Душа от его низкого гула обмирала. Я думала, мы все умрем там, под этой грозой. Я лежала на спине, а дети наваливались сверху, буквально вдавливаясь в меня от страха, и старались подлезть мне под руки, чтобы спастись от грозы. А я смотрела широко раскрытыми глазами на небо и горы и думала: какое счастье, что я снова вижу эту красоту. Как мне не хватало моих гор все эти годы. Я словно очнулась. Зачем я мучила себя столько лет разлукой? Хорошо, как хорошо умереть дома.
Смеркалось. Наверное, мы стали потихоньку замерзать, но из обморочного небытия меня вывело грохотанье на дороге. В клубах холодной пыли к нам приближалась колонна из пяти грузовиков. Мы отползли от греха подальше и приникли к земле, как дикие звери.
Дребезжание моторов покрыл лютый, тоже звериный вой и стон. В открытых кузовах стояли, сидели на мешках и тюках, мотались на кочках из стороны в сторону, рыдали и кричали, прижимая к себе детей, ингуши. Их жуткий вой надрывал сердце. Куда везут этих несчастных, оторвав от теплых домов, от любимой земли? В преисподнюю. Туда, куда они гнали когда-то терцев, а те в свою очередь сгоняли еще кого-то. Может, лезгин или черкесов. Неужели эта благословенная земля действительно умывается кровью?
Несчастные страдальцы скрылись из вида, а горькое горе просы́палось кукурузным зерном на дорогу.
Но это чужое непосильное горе придало мне сил. Я поднялась сначала на четвереньки, потом встала, держась за девочек, и мы побрели дальше. Плелись почти полночи, качаясь, как былинки на ветру, хотя быстрым шагом ходу было часа два-три, не больше. Или это в юности путь короче и веселее?